ВЕРА ФИГНЕР

Ве́ра Никола́евна Фи́гнер (по мужу Фили́ппова);  родилась 6 июля (24 июня)  1852года в деревни  Никифорово, Казанской губернии.

ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ ТРУД

Воспоминания в двух томах

( Том I ) 

В русском революционном движении женщины сыграли выдающуюся роль. Провозвестницами явились декабристки, далекие от революции и политики, но мужественно разделившие тяжесть изгнания с мужьями-революционерами. Бурный процесс женской эмансипации в России 60-х годов породил первых, еще немногочисленных активных борцов среди женщин. Лучшие из них — Е. Л. Дмитриева, А. В. Корвин-Круковская — стали защитницами первой в мире пролетарской революции — Парижской коммуны 1871 года.

Эпоха «действенного народничества» активизировала роль женщины в общественном движении в еще невиданных размерах. Имена трех стали известны всему миру: Софьи Перовской, первой женщины, казненной царем в 1881 году по политическому процессу; Веры Засулич, выстрел которой в петербургского градоначальника Трепова послужил сигналом к новому подъему в народническом движении; Веры Фигнер…

Замечательная русская революционерка-народница Вера Николаевна Фигнер прожила долгую и необыкновенную жизнь. Родилась она в 1852 году — в царствование Николая I. Лучшие годы жизни отдала борьбе с его наследником Александром II. Александр III и Николай II «наградили» ее десятилетиями крепостей, ссылки, гонений.

Фигнер было 9 лет, когда отменили крепостное право. И лишь несколько месяцев не дожила она до 25-й годовщины Советской власти.

Тяжкие испытания, выпавшие на долю Веры Николаевны, — полная опасностей жизнь в революционном подполье, утрата близких людей, гибель любимого дела и крушение многих идеалов, 22-летнее одиночное заключение — не сломили ее. Лучшее свидетельство тому — воспоминания Веры Фигнер «Запечатленный труд».

В. Н. Фигнер удалось «запечатлеть» — и запечатлеть ярко, талантливо — целый период в истории русской освободительной борьбы. Ее воспоминания незаменимый исторический источник.

Блестящая плеяда революционеров-народников дала много мемуаристов. Воспоминания О. В. Аптекмана, Н. А. Морозова, М. Ф. Фроленко и других широко известны. Но среди различных воспоминаний есть такие, которые собирают и концентрируют все самое характерное своего времени, становятся как бы зеркалом эпохи. Для 30-60-х годов XIX века такой книгой была «Былое и думы» А. И. Герцена, для 70-х — начала 80-х годов — «Запечатленный труд» В. Н. Фигнер, получивший не только всероссийское, но и всемирное признание.

Вера Николаевна писала так же, как говорила: глубоко правдиво, просто, сдержанно, сурово. Полное драматизма содержание книги, связанное единым стилем и настроением; мастерство художника, оживляющего картины прошлого и людей, давно ушедших из жизни; одухотворенность и моральная чистота автора выдвигают «Запечатленный труд» в число выдающихся историко-литературных произведений.

В. Н. Фигнер была по существу «особенным человеком» — из числа тех, которые, по словам Н. Г. Чернышевского, «двигатели двигателей», «соль соли земли». Он писал, что встретил за свою жизнь восемь таких людей, в том числе двух женщин, что в их характерах не было ничего общего, кроме одной главнейшей черты — целеустремленности.

Совесть, честность, образ мышления Веры Фигнер были, как у многих. Но образ мышления ее никак и никогда не разделялся с образом действий. Ее цель — революция, уничтожающая царизм и приносящая освобождение народу, и на пути к цели не было страха и колебаний. Поэтому нет сомнений в искренности слов революционерки, написанных уже из тюрьмы в ожидании смертного приговора: «Сказать по правде, я считаю, что моя жизнь была счастливой (с моей точки зрения), и больше я и не требую» (Вера Фигнер, Полн. собр. соч. в семи томах, т. VI, М., Издательство Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1932, стр. 130.) .

Глава девятнадцатая

1. СУД ИДЕТ!

В программе, по которой я действовала, самой существенной стороной, имевшей для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистского образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, стоит ли у нас в программе республика или конституционная монархия. Я думаю, можно мечтать и о республике, но что воплотится в жизнь лишь та форма государственного устройства, к которой общество окажется подготовленным, так что вопрос этот не имеет для меня особенного значения. Я считаю самым главным, самым существенным, чтоб явились такие условия, при которых личность имела бы возможность всесторонне развивать свои силы и всецело отдавать их на пользу общества. И мне кажется, что при наших порядках таких условий не существует».

Когда я кончила, председатель мягко спросил:

— Вы сказали все, что хотели?

— Да, — ответила я.

И никакие силы земные не помогли бы мне говорить еще, — так велико было мое волнение и усталость.

Сочувственные взгляды, рукопожатия и приветствия товарищей и защитников по окончании речи и в последовавший перерыв удостоверили, что речь произвела впечатление. Министр юстиции Набоков, присутствовавший на этом заседании и заметивший, что присяжный поверенный Леонтьев стенографировал речь, обратился к нему после заседания с просьбой дать ему копию с нее.

Последний долг был исполнен, и великий покой сошел в мою душу. Говорят, такое блаженное состояние просветленного успокоения бывает перед смертью. Прошлое с его жгучими переживаниями от картин созидания и разрушения общественных идеалов и целей, с его волнующими впечатлениями от противоположных типов людей, то изумляющих мужеством, то повергающих в отчаяние позорной трусостью, все, что было пережито в жизни в калейдоскопе великодушного и гнусного, — все отошло куда-то вдаль. Завеса безвозвратного опустилась над трагедией, изжитой до последнего акта. Да! Прошлое отошло, а будущее, грозное будущее с его отрывом от жизни и людей не наступило. Это была передышка, когда полный событиями тревожный период жизни завершился, а мертвый период грядущего еще не развернулся даже в предчувствии. И я дышала легко. Цикл служения идее со всеми воспоминаниями, отправляющими его, был завершен, как цикл жизни является завершенным для человека, который умирает. А разве я не умирала? Разве гражданская смерть для человека, отдавшегося общественной деятельности, не то же, что смерть физическая для человека частной жизни? И как он, умирая, может чувствовать блаженное успокоение, так чувствовала его и я, оглядываясь назад и сознавая, что все усилия сделаны, все возможное совершено, что если я брала от общества и от жизни, то и отдала обществу и жизни все, что только могла дать.

Я изжила все духовные и физические силы: больше не оставалось ничего исчезла даже и воля к жизни. И в то время как меня охватывало чувство освобождения от долга перед родиной, перед обществом, партией, я делалась только человеком, дочерью моей матери, сестрой моей сестры, которые одни остались у меня среди общественного разорения.

Я чувствовала себя как тяжелораненый. Над ним угрозою долго стоял нож хирурга. Но вот операция сделана, она кончена; он снят с операционного стола, наркоз прошел, и он отдыхает в чистой, прохладной, белой постели.

У него отрезана рука, у него отрезана нога, но все тревоги и опасения позади, сейчас боли нет, и он счастлив, не постигая глубины несчастья, которое ему предстоит и вот-вот постучится к нему в дверь.

Приговор гласил: смертная казнь через повешение мне и семи товарищам между ними шести офицерам, судившимся со мной.

После суда произошло следующее.

Ко мне в камеру пришел смотритель дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.

— Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании, — сказал он. — Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение, как поступить ему: должен ли он ввиду желания товарищей тоже подать прошение или, не примыкая к ним, воздержаться от этого?

— Скажите Штромбергу, — ответила я, — что никогда я не посоветую другим делать то, чего ни при каких условиях не сделала бы сама.

Смотритель с укором глядел мне в лицо.

— Какая вы жестокая! — промолвил он(О. И. Комиссаров (1838–1892) — картузник, по официальной версии, спасший царя Александра II при покушении Каракозова в 1866 году.).

2. ДЕСЯТЬ ДНЕЙ

В воскресенье после суда ко мне приходили мать и сестра. Я не подозревала, что вижу их в последний раз.

В надежде увидаться снова

Ушла… не оглянулась мать!

Сестра ж осталась у порога,

Чтоб взгляд еще прощальный дать(См. Вера Фигнер, Полн. собр. соч., т. IV, стр. 247.).

Жутко было стоять под этим долгим, скорбным взглядом. Знала ли она или только предчувствовала, что это свидание последнее?.. Еще минута — и я не выдержала бы; но дверь захлопнулась, и навсегда.

В понедельник около 1 часа я кончила завтрак — мне прислали рябчика, грушу «дюшес» и коробку конфет. Вбежала надзирательница со словами: «За вами приехали!» В десять минут сборы были кончены; карета увозила меня в Петропавловскую крепость.

Там я очутилась снова в № 43. Очень хотелось пить.

— Заварите, пожалуйста, чаю, — обратилась я к дежурному, — выньте из моих вещей коробку с конфетами.

В коридоре стихло; жандармы не возвращались; в ожидании я прилегла на койку и заснула крепко и сладко. Кажется, никогда еще я не спала так в заключении, так крепко, так сладко.

Быть может, мне снилось, что я опять с матерью и, ласкаясь к ней, говорю, как это бывало не раз: «Мамочка! Какая вы интересная: право, влюбиться можно!» — или я видела, что сестра принесла мне букет чайных роз, еще более нежных и благоуханных, чем прежние?..

Загремел замок, и, прежде чем я успела вскочить, в камере стоял толстый, грубый офицер Яковлев в сопровождении жандарма и крепостного солдата. Не дав мне опомниться, он начал читать документ, бывший в его руке.

Я ничего не понимала, не могла понять: сладкий сон сковывал мое тело и мое сознание. Что такое? Какие-то слова, странное бессвязное перечисление предметов: «Коты, платок из холста в 1 аршин 2 вершка… жестяная кружка… 3000 шпицрутенов…» Ничего не понимаю!

— Подождите одну минуту, — закрывая глаза рукой, сказала я. — Я спала и не могу проснуться; придите немного погодя.

Через четверть часа офицер вошел снова, снова прочел бумагу. Я поняла.

— Подождите одну минуту, — закрывая глаза рукой, сказала я. — Я спала и не могу проснуться; придите немного погодя.

Через четверть часа офицер вошел снова, снова прочел бумагу. Я поняла.

— Пройдите в другую камеру, — сказал жандарм.

Эта была пустая камера рядом, в ней обыкновенно меня обыскивала женщина, приходившая специально для этого. Она и теперь была тут.

На мне было изящное, ловко сшитое платье из тонкого синего сукна. Его привезла мне мать во время суда. Я сняла его и все до нитки, что было на мне; сняла образок, которым меня благословила мать. На койке лежала куча какого-то тряпья. Женщина накинула на меня рубаху крестьянского покроя из грубого, еще не мытого, серого холста и такой же платок в 1 аршин 2 вершка; обернула ноги в холщовые портянки и придвинула неуклюжие, непомерно большие коты, подала юбку из серого солдатского сукна. Я с удивлением смотрела на эту юбку: она была вся изъедена не молью, а какой-то большой прожорливой гусеницей, прогрызшей десятки длинных полукруглых дорожек. Потом она дала серый суконный халат с желтым тузом на спине. Подкладка была пропитана грязью, салом и потом: по-видимому, кто-то раньше долго носил его. Плечи халата спускались далеко вниз, а рукава закрывали кисть руки. Вероятно, эту одежду сменили бы на новую, если бы я стала протестовать. Но я не протестовала: я была в чужой воле и предпочитала молчать.

Уродливая метаморфоза совершилась, и я вернулась в № 43 преображенной Сандрильоной. Перемена была так крута, контраст так силен, что я готова была хохотать дико, неестественно — хохотать над собой, над синим платьем, над рябчиком и над «дюшес».

В камере также произошло изменение: хотя то не был дворец золотой рыбки, превращенный в избушку с разбитым корытом, но все же должно было действовать на воображение.

Два тюфяка, всегда лежавшие на койке, исчезли; их заменил мешок с соломой; из двух подушек осталась одна; вместо одеяла появился кусок старой байки, а на столе белая глиняная кружка превратилась в жестяную. Она была измята, точно исковеркана нарочно; вся в ржавчине, по краям она была зазубрена: по утрам, когда вместо чая мне подавали в ней кипяток с черным хлебом-солью, приходилось искать безопасного места, чтоб не поранить губ.

С переменой обстановки пришел конец просветленному спокойствию, дававшему такую отраду в предшествовавшие дни. Мысль сделала лихорадочный скачок и стала работать возбужденно. Я думала теперь не о себе и не о настоящем, не о моих близких и не о том, что меня ожидает. Мысль почему-то обратилась к судьбам революционных движений вообще, на Западе и у нас, к преемственности идей, к их перебросу из одной страны в другую. Сцены из времен, давно прошедших, лица, давно почившие, воскресали в памяти, и воображение работало, как никогда. Книг у меня не было, да я бы и не могла в эти дни сосредоточить внимание на чем-либо постороннем. Мне дали только евангелие. Когда-то в детстве я увлекалась им; теперь оно не отвечало настроению. Первые дни я не притронулась к его страницам; потом, когда я передумала все свое и возбуждение упало, я читала слова, фразы, но их смысл и значение не вскрывались; чтение было механическое — я просто стала переводить текст сначала на французский, потом на немецкий языки.

В Петропавловской крепости по субботам доктор Вильмс обыкновенно обходил всех заключенных. Явился он в субботу и теперь. Он шел по коридору со смотрителем Лесником и весело разговаривал. Басистый смех его разносился глухо по длинному пустому коридору и еще гудел, когда жандарм отпер мою камеру. Смех резко оборвался, когда он увидел меня; старое, суровое лицо с грубыми чертами лица вытянулось: почти два года он посещал меня и теперь в первый раз встретил в преображенном виде.

Немного отвернув лицо, он спросил: «Как здоровье?»

Странный вопрос, обращенный к человеку, приговоренному к смерти.

— Ничего, — ответила я.

На восьмой день вечером я услышала в коридоре шум отпираемых и запираемых дверей. Очевидно, кто-то обходил камеры. Отперли и мою. Старый генерал, комендант крепости, вошел со смотрителем-офицером и прочей свитой. Подняв бумагу, которую он держал в руке, нарочито громко и раздельно он произнес: «Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока».

Думала ли, ожидала ли, что меня казнят? Готовилась ли к этому? Нет, я не думала.

Казнили Перовскую после 1 марта, и эта первая казнь женщины, кажется, произвела на всех удручающее впечатление. Тогда казнь женщины еще не сделалась «бытовым явлением», и после казни Перовской прошло трехлетие.

Но если б приговор остался в силе, я умерла бы с полным самообладанием: по настроению я была готова к смерти. Едва ли я была бы одушевлена энтузиазмом: все мои силы были изжиты, и я просто смерть быструю на эшафоте предпочла бы медленному умиранию, неизбежность которого ясно сознавала в то время.

Так прошли десять дней до 12 октября 1884 года, когда меня увезли — я не знала куда.

Это был Шлиссельбург. Там, в Шлиссельбурге, началась потусторонняя жизнь моя, та еще не изведанная мной жизнь человека, лишенного всех прав, прав гражданских, но, можно сказать, и человеческих прав.